Вот так оно и началось, да и продолжалось чуть ли не весь день.
— За здоровье княгини светлейшей! Будем здравы!
— Го-го-го!
— Да славится наш добрый князь Ярослав! Будем здравы!
— Го-го-го!
— За победы наши грядущие и сущие! Будем здравы!
— Го-го-го!
— За вольности новгородские! Будем здравы!
— Го-го-го!
— Да не оскудевает земля наша! Будем здравы!
— Го-го-го!
— Народ новгородский, разрастайся и укрепляйся! Будем здравы!
— Го-го-го!
— За веру христианскую! Будем здравы!
— Го-го-го!
— Возлюбим, братие, друг друга! Будем здравы!
— Го-го-го!
— Молодым горько!
— Го-го-го!
— Горько-о-о-о!
Князь и княгиня вставали с места, целовались на виду у всех, не было в этом поцелуе никакого вкуса, не разжигало Ярослава и выпитое за день, а княгиня тоже сидела с прозрачно-холодными глазами, чужая и невозмутимая, только щеки покрывались пятнами то ли от утомительного пиршества, то ли от многолюдия, к которому она, наверное, не привыкла в своей северной стороне. А Ярослав хотя и одобрил про себя надлежащим образом выдумку Коснятина с этим бесконечным столом, за которым вместилось пол-Новгорода, и с этими крикунами, которые подгоняли пиршество своими восклицаниями, но в то же время и отчетливо видел: не получается у него так, как это получалось всегда у князя Владимира в Киеве. Прежде всего тот никогда не полагался бы на чью-то выдумку или порядок — он сам бы велел, что делать и как, ибо хорошо ведь знал: все неудачные дела, причастен к ним князь или нет, бьют в конце концов по князю, ложатся на него провинностью и убытком. И уж если бы князь Владимир затеял такое пиршество и созвал столько люду (а у него бывало и больше, это знал и Ярослав, да и Коснятину было известно, потому он, видимо, и попытался чем-то приблизить Новгород в своих обычаях к Киеву), то все равно не сел бы за стол так, чтобы по сторонам стояли толпы. Он велел бы настрогать столов для всех, и всем бы подавалось питье и еда, и было бы такое веселое и безудержное пиршество, да похвальба, да ухарство, что к концу дня забывали уже, кто смерд, кто боярин, кто воевода, а кто дружинник, и сам князь окружен был то одними, то другими, то воинами, то гуляками, то женами своими и чужими, которые ему понравились, которых он приметил, быть может, в эту лишь минуту.
А тут — этот холодный завистливый крик черных людей, поставленных ради высокомерия, этот смутный дождик, да еще и чужая, неприступная в своей гордыне женщина, которая вреде бы стала княгиней, его женой, но кто его знает, стала ли, ибо не замечает Ярослав, чтобы понравилось ей ее новое положение.
Гулянье продолжалось еще и при свете факелов, ибо не годилось отправлять людей при свете солнца, варено и жарено всего столько, что пир должен был длиться, быть может, и неделю, самым большим обжорам и пьяницам возле этого стола (а то и под столом) надлежало и ночь заночевать, но кто-то все же помнил о главнейшем — о князе и княгине, и, когда темнота уже плотно опустилась на землю и крики толп доносились словно бы из-за черной стены ночи, поданы были к столу новгородские просторные сани, застланные мягким персидским ковром, запряженные четверкой белых коней, в богатой сбруе, убранных зеленью и цветами, и сам Коснятин выхватил у возницы скрипучие вожжи, изукрашенные серебряными наклепками, развернул сани так лихо, что даже комья грязи разлетались во все стороны, и пригласил молодых садиться.
И как только князь подвел княгиню к саням и она прилегла на ковер, потому что сесть там было невозможно, а Ярослав прижался к ней, Коснятин отпустил вожжи, и кони рванули с места во весь опор, грузному посаднику пришлось подпрыгивать на своем сиденье — и тут обе, невидимые уже почти, стены люда разрушились, рассыпались, с двух сторон ринулись к саням, смешались вокруг них с криком, визгом, восклицаниями, диким хохотом; над князем и княгиней нависали и мигом исчезали длинные бороды, разевались на них с неразборчивыми криками черные рты, горели любопытные глаза, люди толкались, наваливаясь прямо на сани, кто-то пытался отломить от саней хотя бы щепку, еще кто-то догадался отполосовать огромные куски драгоценного ковра, кто-то попробовал жечь ковер полыхающей лучиной; Коснятин с трудом пробивался сквозь столпотворение, кони, фыркая и мотая головами, тянули сани медленно, потому что перед ними толпилось множество возбужденных людей, посадник начал уже сожалеть, что не выставил на пути князя дружину двумя рядами, зато Ярославу хоть теперь понравилось то, как поворачивалась его свадьба, он рад был, что люд сломил запретную незримую межу, отделявшую его от князя; Ярослав чувствовал: вот где его сила — в этих ошалевших, ослепленных глупым любопытством людях; приятно было ощущать, как пугается холодная королевна этих забияк, прижимаясь к нему, ища у него защиты.
И уже на княжеском дворе по-молодому соскочил с саней, бодро взмахнул, почти дружески, беспорядочному сопровождению и людской толпе, которая заполнила весь двор, взял княгиню на руки, и хотя она была огромной и неудобной в ноше, но пронес ее немного, пробиваясь сквозь толпу, а княжьи люди криком освобождали дорогу, все шире и шире, пока все-таки не наведен был какой-то порядок и не создался свободный проход к крыльцу княжеских палат; тогда Ярослав поставил жену на землю, будто огромную деревянную куклу, Ингигерда молча подала ему руку, и он повел ее на первое возлегание, ибо только телесно дополненный брак может считаться свершившимся.
А белые кони с санями исчезли куда-то, точно так же незаметно, как и посадник Коснятин, да Ярославу не было теперь ни до чего дела, он оставался наедине с молодой женой, впервые в жизни с глазу на глаз, и мир замкнулся между ними обоими, не существовало больше ничего, все исчезло, все забылось, полыхали в притемненной ложнице свечи, а им казалось, что только они полыхают и сгорают на огне, который жжет человека, пока он живет, дает ему наибольшую силу и одновременно отделяет его непроходимой стеной от всего окружающего.