Все здесь было со словом «самый»: самый могучий, самый мудрый, самый дорогой, самый справедливый, самый зоркий, самый ясный, самый милостивый и самый милосердный. Кто лицемерил сознательно, а кто и искренен был в опьянении своем, князь поощрительно улыбался, знал истинную цену каждому слову и восклицанию, но и приятно было купаться в этом буйстве славы и хвалы, мог бы, ясное дело, встать, махнуть рукой, прикрикнуть так, чтоб заткнулись все со своим славословием, но довольствовался и тем, что всех их видел насквозь, сам оставался загадочным и недостижимым для их ограниченности.
Но вот во всеобщее величание князя вмешался княжий шут Бурмака, который слонялся между столами и молча выделывал разные пакости: то тянул у кого-то из-под руки ковш с медом, то макал в чей-то кубок конец своего длинного рукава, то пробовал поджечь кому-то бороду свечой, и все это сходило с рук шуту, ибо пользовался он высоким княжеским покровительством, — теперь шут изъявил желание говорить. Пошел чуть ли не к двери, к безмолвным и незначительным участникам пира, которых позвали сюда лишь для количества, взобрался на лавку, поднял вверх руку с ковшом, хлюпнул вниз напитком, крикнул:
— Тихо, говорю я!
Шум постепенно затихал, ждали от шута новой выходки, знали, что остер он на язык, каждый невольно поеживался, опасаясь, чтобы не задел Бурмака именно его, ибо вреда, быть может, это и не принесет, но смеяться будут; однако шут не стал задевать ни меньших, ни старших, смачно облизал свои толстые губы, захохотал:
— Великому черту — велика и яма! Наимилосерднейшему нашему князю слава! Шел князь из Новгорода, а по пути во всех селах и волостях голод, люд повымирал, а где кто уцелел, то уже и голоса не подавал, а князь и говорит воинам: «Когда будете есть, то чтобы и кости закапывали, не давали этим издыхающим, чтобы сердца ваши не разжалобились, ибо что же вы за воины будете». Слава милостивцу нашему!
Мертвая тишина воцарилась между столами, никто еще не знал, следует ли обращать внимание на пьяную болтовню шута или пропустить ее мимо ушей, как делали всегда; более смелые смотрели на князя, чтобы по выражению его лица отгадать, как отнесется он к Бурмаке, но Ярослав сидел с заученной улыбкой на устах, смотрел на своего шута благожелательно — дескать, мели дальше, разве мы не знаем, какой ты болтун.
— А тут, — кричал дальше шут, брызгая во все стороны слюной, — село на пути — и весь люд в нем вымер! Уже и проехал князь село, как вдруг выползает из-под его коня девочка — тень от девочки, а живая! «Почему она жива? — спрашивает милостивый князь наш. — Зачем она теперь, коли все здесь умерли? А уберите-ка девочку!» И затолкли ее насмерть, чтобы не было от этого села и расплоду, раз уж оно такое убогое и никудышное.
Ситник опомнился первым. Подскочил к Ярославу, наклонился к нему, прошептал:
— Дозволь, заткну ему глотку!
— Пусть говорит! — громко промолвил Ярослав, и все облегченно вздохнули, кое-кто даже потянулся к кубку, кое-кто стал дожевывать застрявшее в зубах, — в самом деле, пускай говорит, мало ли чего не принесет слюна на язык этому болтуну, все равно наш князь самый добрый, самый справедливый, самый милостивый, самый…
— А там вышел из Древ святой человек, — продолжал кричать Бурмака, да поймали его по велению нашего князюшки и с веревкой на шее вели до самого Киева, а ведь аркан — не таракан, хотя зубов и не имеет, но шею грызет. Вот какой у нас князюсик!
— Иди, Бурмака, выпьем с тобой, — позвал Ярослав шута.
— А пускай с тобой лукавый пьет! — крикнул шут.
— Горло у тебя, вижу, пересохло, — спокойно промолвил князь, — может, кто-нибудь промочит его тебе. Эй, люди, помогите шуту!
Бурмаку мигом стащили с лавки, набросилось на него сразу с десяток человек, каждый тянулся с полным ковшом или кубком, силком заливали шуту в рот, в нос, в уши, лили в глаза, он захлебывался, пытался высвободиться, вот-вот мог задохнуться, но жалости к нему ни у кого не было, да он и знал это хорошо: все здесь зависело от одного лишь человека, от его слова. Бурмака все же изловчился перевернуться ничком, пополз между вонючими грязными сапогами по запачканному полу, извиваясь ужом, отплевываясь, отфыркиваясь, умоляюще простонал:
— Княже!
— Напоили уже, хватит, — засмеялся князь, — а теперь давайте выпьем и мы все за здоровье нашего Бурмаки, ибо что же мы делали бы без его шуток и смеха!
— Го-го-го! — заржали все вокруг.
Ой, князь, вот так князь, ну и князь! Пили, ели, жевали, давились, таращили глаза. Вот так так, вот оно, ох и князь же у нас!
А Ярослав дал знак, чтобы не прекращали пира, поднялся, незаметно вышел в сени, за ним выскочил Ситник.
— Пускай проведут меня к тому в пещеру, — сказал трезвым голосом Ярослав.
— Поздно ведь, княже, а идти далеко. К самой круче днепровской.
— Сказано тебе!
— Позову сейчас отрока. Он тут недалеко.
Отрок прибежал заспанный и встревоженный. От него пахнуло теплым молодым телом; был высокий, тонкий, видно, красивый малый, хотя это и не имело значения.
— Зовешься как? — спросил его Ярослав.
— Был Тревога, а теперь Пантелей.
— Веди.
— И я с тобой, княже, — попросился Ситник.
— Иди на пир. Чтоб люд не расходился.
— Хоть свечку возьмите, потому как там нет, — сказал Ситник.
— Покажу я тебе когда-нибудь свечу, — сердито пообещал ему Ярослав, прилепился ко мне, как клещ.
Тяжелый замок на дубовых дверях заржавел — наверное, не отпирался с тех пор, как посажен в пещерку святой человек; отрок Пантелей, чуть не плача, возился с замком, но отпереть не мог.