Когда же здание вознеслось среди киевских снегов и отовсюду торопливо потянулся люд, чтобы взглянуть на это диво, еще и не законченное, тогда вдруг снова ожил Сивоок для нового дела; долгие годы невероятного напряжения вмиг отлетели прочь, словно их и не было вовсе, и этого изнурительного умирания души и тела тоже не было, — родились в нем новые силы, новая мощь. Так, видимо, бывает с той смелой птицей, которая взвивается в непостижимую высь и в самом стремительном взлете вдруг начинает опасаться, что у нее не хватит сил, и летит, чем выше, тем все тяжелее, кажется, вот-вот упадет камнем вниз, но потом, достигнув все же наивысшей точки, неожиданно для самой себя открывает в себе новые безграничные запасы легкой летучести и неудержимо парит в лазурном поднебесье, пронизанном солнцем.
Такая птичья летучесть и легкость появились в душе Сивоока, когда взобрался он на высоченные леса в главном куполе храма и начал выкладывать самые большие софийские мозаики.
Он был равнодушен ко всем спорам между пресвитером Илларионом и митрополитом Феопемптом, менее всего заботило его мнение князя теперь, когда им с Гюргием удалось настоять на своем и построить церковь не по ромейскому образцу, а именно такую, какой представилась она Сивооку в часы его первой встречи с родной землей после долгой разлуки. Теперь появилось в нем что-то как бы растительное; подобно тому как растения цветами и листьями, он теперь жил и разговаривал с людьми только красками, и все для него укладывалось в язык краски, он снова начал свое умирание в творении, истекал сквозь концы пальцев на свои мозаики невиданными цветами, он хотел бы поймать в краске и показать людям все на свете: девичье пение, птичий полет, мерцание звезд в чистом небе и солнце. Солнце было всюду, оно двигалось в соборе, собор поворачивался следом за ним, мозаики словно выступали из своих углублений, свободно располагались между стеной и людьми, которые смотрели на них снизу, двигались по кругу, поворачивались следом за солнцем, и все поворачивалось вместе с ними в торжественной тишине и нечеловеческой красе. Главное для него теперь заключалось не в том, что он должен был изображать, а как. Важно само искусство, а не фигуры, которые оно передает. Фигуры изменяются, одним нравятся такие, другим — иные, а живопись, если она есть, остается навеки.
Неважно, как будут называться те или иные мозаики. Пантократор, Оранта, евхаристия с дважды нарисованным Христом и апостолами, которые бежали к богу за его телом и кровью, — так представляли украшение собора сами попы. А для Сивоока там было только солнце в многотысячных сверканиях смальты — золотой, синей, зеленой: зеленое солнце древлянских лесов, желтое солнце, светившее ему по утрам в детстве, белое — в раскаленности болгарских планин и свинцовое солнце в эмволах константинопольской Месы перед тем, как его должны были ослепить, и тихое золотое солнце над вечерними садами, и певучесть лучей на женских волосах…
Вот почему Пантократор, которого Сивоок нарочно наделил чертами Агапита, с горечью во взгляде, вызванной старостью и бессилием, имел в себе что-то от сизой свинцовости безжалостного ромейского солнца над пленными болгарами, а гигантская фигура Оранты представлялась Сивооку, будто тихий синий вздох матери, которой он так никогда и не знал; евхаристия же была криком красок багровых и синих, малиновых и фиолетовых, золотых и зеленых; цвет и движение, неудержимое, жадное, вечное движение — так человечество вечно торопится куда-то, жаждет чего-то, — а ведает ли хорошо, чего именно? Хлеба? Крови? «Се творите в мое поминание», — завещал бог. И вот гонят куда-то людей (то ли сами они бегут), и никто не в силах их остановить, а на долю художника выпадает воссоздание этого неустанного движения устремления, которым так потрафила христианская церковь человеческой натуре.
Сивоок сам следил за тем, как варилась смальта для больших мозаик, которые он должен был выкладывать. Подбирал подходящие цвета. Колдовал над красками. Варил, проваривал, растирал. Для золотой смальты златоковцы ковали тончайшие листочки золота, потом оно закладывалось между двух пластинок стекла, навечно заваривалось, иногда, когда нужна была тончайшая смальта, золотой листик просто припаивался к низу стеклянного кубика. Чтобы как можно больше разнообразить оттенки золотой смальты, Сивоок применял не только золото, но и сплав золота с серебром, иногда использовались даже листики меди, которая давала более спокойное сияние. Смальту варили долго, многих людей перепробовал Сивоок на этом деле, шли к нему охочие, босые, без шапок, бедные, ободранные, несмелые, он учил их, работал вместе с ними, жил с ними в нужде и заботах, рассказывали они ему о нужде еще большей, о том, как было голодно когда-то, а еще голоднее стало нынче, ибо все поглощает церковь, люди бросили поля и борти, пошли на строительство, а тем временем их хижины где-то разваливаются, зарастают бурьяном поля — и что же это будет, что же это будет? Даже в лучшие времена хлеб ели не каждый день, а теперь только и видели что жиденькую затируху, да капусту, да репу. Соль была лакомством, ее не употребляли в пищу, а лизали кусок после обеда, о мясе даже не упоминали. Сивоок делился со всеми своими помощниками тем, что ему доставалось от князя, но понимал, что, накормив десятерых, все равно не накормит тысяч. Повторялось то же самое, что видел он много лет в Византии: чем больше и роскошнее строили, тем беднее и ободраннее становился окрестный народ, потому что должен был вынести все на своих плечах, своим трудом, своей нуждой и ограничениями заплатить за высокомерие и славу божью.