Диво - Страница 237


К оглавлению

237

Но каким, чьим?

— Оставайся с богом, — сказал Сивооку.

Тот молчал. Не повернулся к князю. Как и прежде, продолжал стоять к нему спиной, с неестественно задранной лохматой головой, прикипевшей к плечам, неутомимо укладывал смальту и камни, и только теперь заметил Ярослав, что художник не разбрасывает разноцветные кубики как попало, что есть четкий и гармонический порядок в разбеге смальты по вогнутой поверхности, смальта шла как бы кругами, полудужьями, в ней было что-то от формы небесных сфер, было вращение, от которого кругом шла голова. Князь покачнулся, тяжело оперся о плечо отрока, сказал глухо:

— Сведи меня отсель.

Потом стали приходить бояре, городские старцы, мужи лучшие и нарочитые, степенно вплывали в церковь, путались между лесами, спотыкались о доски и обаполы, задирали головы, всматриваясь в работу молчаливых антропосов Агапита, которые, прислонившись повсюду, писали фрески; Мищило спускался каждый раз вниз и давал объяснения, умалчивая о своей мусии, которая подвигалась слишком медленно, более всего показывал вверх, где трудился невидимый Сивоок, где посверкивало синим и золотым в прогалинах между лесами, что-то говорил шепотом то ли гневно, то ли извинительно, а почтенные гости стояли, задирали головы, вздыхали.

Что же это будет перед ними? Необычное, дивное и нужное ли? Ибо как живут люди, чем? Тот воюет. Тот выкорчевывает лес. Тот охотится на зверя, а тот сеет хлеб или варит сталь. Каждый что-то делает и считает, что это единственно необходимая работа, и так оно и есть на самом деле. А тут какой-то человек годы истратил на то, чтобы наготовить разноцветных стеклышек и камешков, а теперь укладывает их на стене. Зачем? Кому от этого польза? Князю? Но сам ведь князь молвил: идите, смотрите. Церкви, богу? Но что говорит им этот человек, облаченный в хламиду слуги божьего?

И так смотрели, слушали Мищилу, покачивали головами, вздыхали:

— Зачем все это? Грехи наши тяжкие… Ох-ох!..

Сивооку сверху видны были их головы, а под головами — руки-клешни и расставленные ноги; лишенные туловищ, в причудливо срезанном измерении, бояре напоминали что-то паучье, хотелось плюнуть туда вниз, невзначай сдвинуть тяжелое ведерко с заправой или сбросить на паучьи головы деревянное корыто, но и этого было жаль, и мастер лишь изредка поглядывал презрительно на распластанных внизу и продолжал делать свое дело.

Зачем им это? А для них ли он творит? Для вон тех мелких душой, спесивых, мстительных, темных, как стоячая вода, в своих помыслах. Знал каждого из них. Один кичился силой. Похвалялся, что одним взмахом может мечом отрубить голову лютому вепрю, а на самом деле мог разве что отрубить домашнему поросенку, да и то привязанному к колу. Другой показывал всем свое здоровье. Двор его стоял у Бабьего торжка, и каждый день, в любое время года, боярин высовывался утром в окошко голый до пояса, ждал, чтобы его увидели покупщики, гоготал: «О-го-го-го!» Третий все богатство вкладывал в одежду, выписывал себе из Византии дорогие ткани, ходил в шитых золотом и шелками кафтанах, на правой поле у него было вышито знамя княжеское, на левой — персона самого Ярослава, люди всегда собирались, чтобы посмотреть, а он шел или ехал среди них — босых, оборванных, с голодным сверканием ненависти в глазах, — что ему до бедных и униженных? Еще один поставил свой двор напротив княжеского дворца, каждый день с самого рассвета простаивал у ворот — а вдруг да появится князь, и ему первому удастся сказать: «Здрав будь, княже!» — и потом можно хвалиться целый день, а следующую ночь снова спать урывками, беспокойным, краденым сном, чтобы на рассвете поскорее вскочить и встать у ворот настороже, ибо что же может быть лучше, чем первым поклониться владетельной особе! Еще стояло, возможно, там внизу несколько таких, которые отличились в битвах, выпало им укоротить жизнь многим людям, именуемым врагами, когда-то в этом, вероятно, была польза князю и державе, но все это осталось в далеком прошлом, теперь они не размахивали мечами, не способны ни к чему из-за старости, зато всюду совали свой нос и на все имели особое решение: «А я говорю так, а не этак!» Невежды всегда такие: начинают с поучений, кончают расправой.

Гудели их голоса внизу, не касалось это Сивоока, не обращал он ни на что внимания. Леший с ними!

Сивоок жил в соборе, на самой верхотуре, со своими помощниками. Спали на помостах, делили между собой хлеб и квас, одежда и обувь у них были так изношены, что и на праздники им не в чем было показаться.

Ночью собор замирал. Антропосы, помолившись, как темнело, шли в монастырь, рабочий люд расползался куда-то по щелям и закоулкам большого Киева, оставались только эти наверху, безвестные и невидимые, ночная стража, охраняя по велению князя и митрополита строящуюся святыню, забредала в церковь, тогда Сивоок бубнил что-то по-гречески или запевал греческий же ирмос, сторожа испуганно замирали.

— А цыц! — говорил один. — Слышишь?

— Голоса. А откуда — не раскумекаю.

— С неба, дурень!

— Что же это?

— По-гречески молвит. Бог.

— А разве бог по-гречески?

— А по-какому же?

Гюргия в Киеве не было. Заложил новый дворец для князя, а сам наконец подался в Чернигов, к князю Мстиславу. У того, простудившись на охоте, умер единственный сын-наследник Евстафий, и Мстислав задумал поставить собор во спасение души сына, а заодно и своей, выпросил у Ярослава строителей, послал Киевский князь и Гюргия — смотрите, мол, какой я щедрый, ничего не жаль мне для родного брата.

Сивоок остался один. Много у него было за эти годы людей близких, были ученики и помощники, но есть межа, через которую не перешагнешь, чувствовал эту межу в работе, где не было ему равных, чувствовал и тогда, когда из-за темноты приходилось работу прекратить, хотя если бы мог, то укладывал бы мозаику днем и ночью.

237