Когда они изрядно отошли от места схватки туров, Лучук сказал с сожалением:
— Здорово же он язык высунул! Так и хотелось подскочить да отмахнуть его ножом! Вот бы зажарили!
— Ох и глупый ты, — незлобиво сказал Сивоок.
— Я старше тебя на три лета, — обиделся Лучук.
— А ума нет.
— Зато у тебя ум — носить цветы из пущи.
— А что, — вспыхнул задетый за живое Сивоок, — носил! Хочешь — еще раз понесу!
— Чтобы снова попасть в яму?
— А я хитрее буду. Переброшу Величке цветок через частокол — вот и все.
— Как же ты перебросишь?
— А так: я могу бросить камень дальше всех.
— Зачем же тебе камень? Можешь прицепить свой цветок к моей стреле, я и заброшу его за частокол. Я все могу.
Сивоок тепло взглянул на своего товарища, с которым минуту назад чуть было не рассорился.
— А потом пойдем дальше, — сказал он. — Пускай Величка думает, откуда упал на нее цветок.
— А ежели его найдет Ситник? — спросил Лучук.
— Так пускай подумает, откуда упала на него стрела.
— Все равно хорошо! И пойдем дальше в поле!
— А потом в пущу.
— А потом полем.
— И пущей!
…Только и следу от них было, что удивительная стрела посредине Ситникова двора с прицепленным к ней синим цветком из глубочайшей пущи.
…Мы готовы начать заново завтра и ежедневно ту же самую веселую карусель.
П. Пикассо
Профессор Адальберт Шнурре любил точность. Он гордился своей точностью. По нему можно было проверять хронометры, как когда-то жители Кенигсберга проверяли их по Канту. Он появлялся на плацу концлагеря ровно в десять минут десятого. Правда, название «плац» мало подходило к грязному пустырю, но, во-первых, пустырь умело опутан двумя рядами новенькой, изготовленной на далеких рейнских заводах колючей проволоки, а во-вторых, на той части пустыря, которая имела покатый склон к бесконечным киевским оврагам, к моменту приезда профессора лагерная охрана всегда выстраивала всех заключенных, несмотря на их возраст, пол и состояние, в котором они пребывали, а следует добавить, что большинство из тех, кто попал за колючую проволоку этого киевского концлагеря, находились в том состоянии, которое непременно должно было бросить их вниз, в яры, где уже целый месяц методически выстукивали пулеметы.
Гефтлингов, то есть заключенных, выстраивали на плацу в девять утра для апеля, проще говоря — проверки. Немцы не торопились. Погода стояла дождливая, золотой киевской осени, о которой так много они были наслышаны, в этом году почему-то не вышло, рано начались холода, облетела листва, клубилось серыми тучами небо. Вставать на рассвете в такую непогоду не хотелось, поэтому и гефтлинги могли бы поспать до девяти, особенно если принять во внимание, что в грязи, под открытым небом, не очень наспишься, хотя и небо над тобой, и земля под тобой словно бы и твои, родные.
Апель длился долго — полчаса, а то и час. Пересчитывали по десять раз, придирались, кого-то били, кого-то выставляли в отдельную шеренгу, которая должна была уже сегодня отмаршировать в яры (а кто сам не мог маршировать, того транспортировала автомашинами, ибо завоеватели были богатые, цивилизованные, до предела оснащенные машинами и техническими приспособлениями), крутили и вертели измученных людей, всячески оттягивая тот желанный для всех заключенных момент, когда гнали их «на кухню», где мордатый повар тяжелым, на длинном держаке черпаком (чтобы удобнее было бить непослушных по голове), стоя на своем поварском троне, нальет отвратительной баланды каждому: кому в жестянку из-под консервов, кому в котелок, кому в кастрюльку, предусмотрительно захваченную из дому, кому в кепку, а кому и просто в ладони, ибо посуда здесь ценилась выше золота, и уж если ты не имел посудины, то и не мог ее иметь ни за какие богатства мира.
Но с того момента, как профессор Адальберт Шнурре стал появляться в лагере ровно в десять минут десятого, лагерной охране приходилось заканчивать апель за десять минут, ни на секунду позже, потому что штурмбанфюрер Шнурре любил точность и за малейшее отступление от нее требовал строжайшего наказания, а штурмбанфюрера Шнурре боялись все — он выполнял в Киеве очень важное поручение, — следовательно, имел чрезвычайные полномочия.
Хотя, если говорить правду, профессор Шнурре все же давал своим соотечественникам еще две-три минуты на завершение хлопотных проверочных дел, ибо, придя на середину плаца, представлявшую собой самый высокий пригорок на этом огороженном проволокой клочке киевской земли, разрешал себе немного полюбоваться живописным горизонтом, который даже он, опытный искусствовед, не знал, с чем сравнить.
Волнисто поднимались мягкие киевские горы, разрезанные покатыми ярами, и каждый такой изгиб был обозначен удивительным храмовым сооружением: то Андреевская чудо-церковь на краю Старокиевской горы, то, будто поднявшееся из глубины тысячелетий византийское видение, Денисовский монастырь, то скрытая в расселине яров, у самых ног профессора Шнурре, Кирилловская церковь, а дальше, за Подолом и Куреневкой, за покрытой низкими осенними тучами старинной Оболонью, сталисто сверкал Днепр и угадывалась светлая Десна, сливавшаяся здесь со своим древним отцом. Какое чудо! Профессор вздыхал от растроганности, доставал платочек, вытирал лицо, собственно, хотел вытереть только глаза, но не мог же он выдавать перед всеми свою растроганность, уж лучше сослаться на влажность утренних киевских туманов.