На киевских торжищах восток сходился с западом, северные земли встречались с южными, здесь были булгары волжские с мехами, немцы с янтарем, красными сукнами да светлыми шлемами латинскими, угры со скакунами да иноходцами, степняки со скотом и кожами, сурожане с солью и легкими тканями, пряностями, винами и травами душистыми, греки византийские с богатыми паволоками, дорогой одеждой, коврами и сафьяном, посудой серебряной и золотой, ладаном и красками, были тут и купцы русские: новгородцы, полочане, псковичи, смоляне, суздальцы — и каждый из них тоже шел посмотреть на храм, и слава о нем разносилась по всем землям.
Среди этого людского столпотворения незамеченной, наверное, осталась бы девушка, пришедшая в Софию в один из весенних дней, но не исчезла эта девушке, как остальные посетители; она приходила снова и снова, становилась всегда на одном и том же месте, смотрела всегда на то же самое, казалось, не замечала в соборе ничего, кроме Оранты, так, будто хотела надолго сохранить в глазах ее сверкание.
Кто же мог знать, что поразило девушку в фигуре богоматери? Ее непостижимое величие, благодаря которому она господствовала здесь над всем, или, быть может, глубокая синева, излучавшаяся из нее? Или приковывала ее взор торжественная дикость глаз, перепуганных пышными одеждами? Возможно, для этой девушки, пришедшей в собор из далекой пущи или из степей, Оранта была не богородицей-заступницей, а босоногой красавицей из степного раздолья, угнетенной византийскими знаками власти и высокомерия?
Никто не знал об этом.
Никто не заглядывал девушке в глаза, а если бы и заглянул, то отметил бы, что в них дикости еще больше, чем в глазах Оранты, только дикость эта непокоренная, непуганая, сизо-веселая.
Заметил ее Мищило. Охватило его чувство зависти к Сивооку еще больше, чем прежде, потом, поразмыслив малость, пошел к нему в башню, долго стоял молча, смотрел, как тот быстро пишет фреску по незастывшей еще накладке.
— Чего молчишь? — спросил Сивоок. — Ведь вижу: пришел сказать что-то страшное. Всегда приносишь мне страшные вести.
— Ежели так, то выслушай весть хорошую. — Мищило рад был неожиданности, которой поразит Сивоока. — Уже несколько дней ходит в церковь девица вельми красивая и статная.
— Какое мне до этого дело?
— Смотрит на твою мусию богоматери.
— Ну и что?
— Сердце мое встрепенулось от этой девицы.
— А мне какое дело?
— На твою мусию смотрит.
— Пускай.
Мищило ушел. Сивоок не очень и сожалел. Не было между ними дружбы и не будет уже никогда. Но этот непостижимый человек появился снова через несколько дней. Так, будто прокладывал тропинку к сердцу Сивоока, тропинку, которую до этого много лет загромождал отбросами вражды, зависти и коварства.
— Спрашивает она о тебе, — сказал он Сивооку.
— Кто?
— Девица, которую зачаровали твои мусии.
— Может, в ученики хочет ко мне? Но девиц ведь не беру! — Сивоок засмеялся напускным смехом. Что-то встревожило его в назойливости Мищилы. В самом деле изменился человек или случилось что-то необычное? Но девушка. К чему здесь девушка? Для него теперь не существует ничего на свете. Он не принадлежит ни своим желаниям, ни своим потребностям. Он без остатка принадлежит искусству. Ибо что такое искусство? Это могучий голос народа, звучащий из уст избранных умельцев. Я — сопелка в устах моего народа, и только ему подвластны песни, которые прозвучат, родившись во мне. А меня нет.
Он так и сказал:
— Меня — нет.
— Как это? — не понял тот.
— А так. Нет. Есть только то, что после меня останется. Кому-то нравятся мусии — пускай. Какое мне дело?
И снова пошел немного обескураженный, сам не свой Мищило, а через день возвратился снова. Сивоок собирался уже накричать на него за то, что мешает своими благоглупостями закончить роспись, но Мищило успел сказать:
— Привел ее к тебе.
— Кого?
— Да девицу же. Дозволь?
Сивоок молчал. Сердце его учащенно забилось, ударило в грудь, вырывалось из тесноты. Ой, беда будет! Ой, беда! Но молчал. И Мищило истолковал это молчание как знак согласия. Отодвинулся в сторону, пропустил девушку вперед, сам не стал задерживаться, исчез. Сделал дело доброе или злое, — наверное, не ведал сам. А может, в самом деле потеплела его душа к Сивооку за то, что он такое сотворил!
Девушка стояла молча. Сивоок быстро писал. Знал, что самое главное не взглянуть на нее. Была — и нет.
— Ты чего? — спросил ее, когда уже молчать было бы неучтиво.
— А ничего, — ответила она с лету.
— Чья? — спросил он снова, лишь бы спросить.
— А ничья.
— Как зовешься?
— Никак.
— Откуда такая?
— Не твое дело.
Голос у нее был такой, что казалось — можно прикоснуться к нему. Будто к мягкому драгоценному меху. И хотя отвечала задиристо, собственно, и не отвечала, а швыряла Сивооку его вопросы назад, у него не пропала охота продолжать с ней разговор, боялся только, что не удержится и посмотрит на девушку. Знал теперь хорошо: оглянуться — пропасть.
Но девушка не дала ему пропасть. Тихо направилась к выходу и исчезла молча, быть может, и навсегда. Сивоок оглянулся — поздно! Хотел выскочить вдогонку, но удержался. Принадлежит искусству. О себе должен забыть. От всех соблазнов должен бежать не оглядываясь, как от Содома и Гоморры!
Проклинал Мищилу. Тот хорошо ведал, что делал. Сам же столько лет отговаривал Сивоока от Иссы, приводил в пример святых Аммона, Авраама и Алексея, которые бежали от своих невест в первую брачную ночь, или же Оригена Александрийского, который оскопился, чтобы уберечься от соблазнов, и только благодаря этому закончил великое дело: свел воедино пять неодинаковых списков Священного писания. Не действовало на Мищилу и то, когда говорилось ему, что не появился бы он на свет, не будь любви между его отцом и матерью. Имел и на это свой ответ. Дескать, если бы Адам в раю не отступил от бога, то размножение людей произошло бы другим, более достойным способом, и первый этому пример — непорочное зачатие девы Марии.