— А я не так люблю пить, как закусывать, — подал голос из-за своей деревянной личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным умением не только выглядывать из-за чаши своими глазищами, но еще и говорить, не прекращая питья. — Мог бы целое озеро выпить, ежели закусывать. И чтобы мнясо. Люблю мнясо! Кто любит жену, кто на печенега идет, а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили — одолел бы его! А ты сидишь возле человека, видишь его муку, сам имеешь в меху копченку и помалкиваешь!
Он вслепую потянул руку к дровосеку, выкатил в его сторону свой неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку.
— А дудки! — воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще ничего. — Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай!
Пучеглазый захлебнулся медом, торопливо оторвал чашу от расквасистых губ.
— Жаль тебе? — сказал чуть ли не нищенским тоном.
— А он меня хотел, а е его… Пр-с-с-с! — продолжал свой трудный рассказ заика.
— Только для друзей у меня копченка от деда Киптилого! — задиристо воскликнул дровосек. — А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя да для меня, потому как без меня — ни с места! Понял?
— Ну, продай, — сказал пучеглазый, — потому как без закуски не могу… Мнясо чую еще тогда, как оно в дебрях бегает… Вельми мнясо люблю… А у тебя такой ведь запах из меха…
— Почто я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон какие — видал?
Он показал на Сивоока и Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их сторону.
— Променяй кусочек, — канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже подавая голос из-за нее. — Хочешь, на крест променяю?
Расстегнул одной рукой корзно, пустил между пальцами повисший на тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка.
— Заморского дерева крест. За телка выменял. Гречину целого телка отдал.
— Почто отдал — лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и было бы у тебя чем закусить! — потешался дровосек.
— А он меня… а е его… Пр-с-с-с! — Человечек в последний раз пробормотал свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта.
— Скис божий украшатель! — закричал дровосек. — Одного нет. А ну, кто еще!
Сивоок, у которого тоже кружилась голова, хотя выпил он только два ковшика меду и хорошо закусил копченкой дровосека, сначала не понял значения выкрика своего нового товарища.
— Что ты молвил? — спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек.
— Про того? — ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и уже слег на левый бок и, казалось, умер от страшного мора, который сводит судорогой все члены, перекашивает лицо. — Величайший умелец князя. Все церкви князю сделал. Тридцать и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге!
Сивоок ушам своим не поверил. Как же так? Да может ли такое быть? Чтобы этот жалкий человечишка имел что-то общее в тем дивным миром, в котором он только что был и из которого, чувствовал теперь совершенно отчетливо, уже никогда не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком пробирались в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким оказался на самом деле. Само слово «Киев» в представлении хлопца почему-то было окрашено в красный цвет, как щиты княжеской дружины. Еще впервые услышанное, оно пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее — над белыми снегами тихих зим. Теперь Сивоок знал, что Киев — это и не белые боярские дома, и не остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого дерева, и не кресты, черные или золотые, и не каменные терема, серые, с красными наличниками окон, и не зеленая трава защитных валов, и не желтая глина холмов, и не серебристые пески Днепра и Почайны, — Киев теперь навсегда останется для него сизо-вишневым поющим светом, в котором живут все краски, выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима. И если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей, то представлялись они Сивооку именно такими, как дед Родим, — могучими, уверенно-спокойными, выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из суеты, из всего мелкого и незначительного.
А тут лежит в грязи торжища жалкий человек, хрипит, будто при последнем издыхании, из гноящихся, стекленеющих глаз у него выдавливаются мутные слезы, с уголков губ выползает клейкая и тягучая слюна. Неужели правду говорил дровосек? Неужели этот новый и неумолимо жестокий бог глумится над человеком даже тогда, когда он творит невероятное чудо для его прославления? Ему мало обыкновенной смерти — он губит людей издеваясь!
— А возьмите-ка за ноги эту падаль и оттащите вон туда, в гляну, захохотал купец, — пускай исхитрит малость носом своим ботов! Го-го-го!
Лучук, колеблясь, взглянул на купца, потом на Сивоока. Им ли велено тащить опьяневшего украшателя церквей?
— Вы, вы, молокососы! — загремел купец. — Берите его да поскорее, покуда я…
Он хотел прокричать какую-то угрозу, но махнул рукой и окунул губы в ковш с медом. Но Сивоок словно бы только и ждал случая, чтобы на ком-то согнать свою злость, вызванную разочарованиями, испытанными им здесь, среди пьяниц, среди людской толчеи, где на самом дне очутился тот, который должен был быть над всеми и вне всего.
— Не робы твои, чтобы помыкал нами! — сверкнул хлопец ошалелыми глазами на купца.