Профессор Отава на цыпочках украдкой прошел по коридору, беззвучно снял цепочку (видела бы бабка Галя!), повернул ключ в замке, прислонил ухо к двери, ждал шагов Бориса на лестнице.
Но ждал напрасно. В доме стояла тишина, как в гигантском мертвом ухе. Отава переступил с ноги на ногу, сердце его билось все громче и громче. Словно хотело наполнить своим стуком притаившуюся мертвую тишину каменных ступенек.
И вдруг все вокруг вздрогнуло, издало болезненный звук, сотрясло лестницу, пол под ногами, стены. Снизу, с самого дна странного вестибюля, ударилось о камень одно-единственное слово «отец», слово-отчаяние, слово-вопль, слово-осуждение. Отец, отец, как же так? Почему? Как ты мог?
Отава толкнул всем телом дверь и полетел вниз по ступенькам. Еще не добегая, увидел, как двое эсэсовцев скручивают руки Борису, тянут его к выходу. Поменялись ролями. Тогда он пошел к мотоциклистам, чтобы спасти сына, теперь сам спасся ценой неволи сына. Ослепленность, нашедшая на него при страшном выкрике «отец», мгновенно исчезла, он знал, что ничем не поможет Борису, если сейчас бросится прямо на солдат, если даже задушит или перегрызет горло одному из них, но и отдать сына без борьбы тоже не мог, должен был спасать его, спасать любой ценой. Поэтому Отава круто повернулся и, в несколько прыжков одолев марш ко второму этажу, застучал кулаками и ногами в двери академика Писаренко, в тяжелые дубовые двери, украшенные точно такой же бессмысленной и бездарной резьбой, как и дверь его квартиры.
По ту сторону торопливо простучали сапоги, дверь открылась, разъяренный солдат в расстегнутом мундире, с черным клеенчатым фартуком на животе выскочил к Отаве.
— Профессора Шнурре! Немедленно профессора Шнурре! — не давая возможности солдату раскрыть рот, панически закричал Отава, а поскольку солдат, не меняя выражения своего лица, видно, не собирался звать своего хозяина, Отава хотел было оттолкнуть его в сторону и бежать прямо в квартиру, но тут в другом конце длинного коридора появился по-домашнему в длинном халате и в тапочках на босу ногу встревоженный Адальберт Шнурре.
— О-о, профессор Отава, коллега! — еще издалека подал он голос. — Вы ко мне? Рад, рад…
— Профессор! — Отава никак не мог перевести дыхание. — Там… мой… моего… сын…
— Прошу вас, войдите, — гостеприимно развел руки Шнурре.
— Моего сына… там… ваши… спасите… спасите… ради бога.
— Что? — поднял наконец брови Шнурре. — Ваш сын? С вашим сыном несчастье? У вас есть сын?
— Мальчишку схватили ваши солдаты… Там… внизу… Он шел домой. Я прошу вас.
— Ну, я понял наконец. — Шнурре представлял теперь собой прекрасное сочетание обеспокоенности и доброжелательности. — Курт! Немедленно беги вниз и скажи от моего имени! Что они там себе думают! Это сын профессора Отавы.
Они стояли молча, один по эту сторону, другой по ту сторону порога, стояли, пока снизу не послышалось лихорадочное перепрыгивание со ступеньки на ступеньку.
— Я вас понимаю, — сказал Шнурре. — Поверьте мне. Я сам — отец.
Но Гордей Отава не слыхал его слов, неблагодарно повернулся спиной к Адальберту Шнурре, бросился навстречу сыну, схватил его в объятья, поднял в воздух, несмотря на то что сам был истощенный, а мальчишка уже почти догнал его ростом.
— Ну, я им покажу! — тяжело дыша, говорил Борис. — Я им, этим фашистюгам, дам! Я им еще покажу!
Поднялся по лестнице и денщик штурмбанфюрера Шнурре, несмело остановился по эту сторону порога, чтобы закрыть потом дверь, когда начальник уйдет, но Шнурре молча указал ему рукой, пропуская мимо себя. А сам стоял в раскрытой двери и слушал прерывистые слова маленького Отавы, слушал до тех пор, пока на третьем этаже все не умолкло.
…и постави церковь, и сотвори праздник велик, варя 30 провар меду, и зозываше болары своя, и посадникы, старейшины по всем градом, и люди многа, и раздая убогым 300 гривен…
Летопись Нестора
Длинный-предлинный обоз с клекочущим шумом продвигался в безмолвные леса, подальше от людских жилищ, от дурного глаза. Хлопцы, следовавшие в конце обоза, просто диву давались, откуда такая поворотливость и прыть у толстенною Какоры, под которым аж прогибался гнедой жеребец. Хвастливый купец объезжал свои возы, проверял, все ли на месте, все ли в порядке, резким голосом отдавал необходимые распоряжения, подгонял усталых, ободрял отчаявшихся, снова оказывался во главе похода, весело покачивался в седле, затягивал песенку истых гуляк: «Гей-гоп, гей-гоп, выпью чару, выпью добру, гей-гоп, гей-гоп, теплу жону обойму!..» Закончив песню, подскакивал к возу с припасами, приказывал нацедить ковш меду, выпивал, смачно закусывал, хмыкал от удовольствия так, что невольно казалось, будто ветер пролетает по листьям, опрокидывал еще несколько ковшей, мчался вперед, раздавая по дороге тумаки и нагоняи всем, кто попадался под руку, и все должны были молча терпеть прихоти Какоры, потому что после изрядного питья он становился и вовсе невыносимым.
Сивоок и Лучук плелись позади обоза. Были пешими, на возы присаживаться Какора не велел, чтобы не утомлять коней, разве что где-нибудь там с горы; коней же для хлопцев не дал, хотя и имел несколько запасных, да хлопцы не очень о том и горевали. Привыкли ходить пешком, к тому же хорошо знали, что ни один конный не может потягаться с ними в пущах, где они чувствовали себя как рыба в воде.
Случилось так, что возвращались они в леса, где когда-то наверное, родились, вырастали, откуда потом убегали в поисках лучшего, но всегда помнили зеленую тишину своего детства, где мало людей, а следовательно, кутерьмы и страхов.