Борис проскочил мимо этюдов столичных художников, немного полюбовался акварельками, которые назывались «Моя родная улочка», но для сердца по-настоящему пока ничего не нашел и мысленно пожалел уже о напрасно потерянном времени. Но вовремя спохватился, ведь на выставке все-таки было что-то интересное для людей, а он в общий счет не шел, у него был испорченный вкус, он был пресыщен искусством, что называется, сыт им по горло; человек, который пытается вместить в себе искусство своего народа за тысячу лет, непременно выбивается из нормального восприятия, это уже какой-то чудак, что ли, какая-то аномалия, — следовательно, ему лучше убираться отсюда молча и не портить настроение ни самому себе, ни кому-либо другому, ибо если он потолкается здесь, то встретятся знакомые, начнут расспрашивать, что и как, он что-нибудь брякнет резкое, и назавтра снова будут говорить: «Вы знаете, этот Отава там тако-ое…»
Шел к выходу из последнего зала. Впереди в углу, в самом темпом месте, спинами к нему стояли трое или четверо юношей, он не обратил на них внимания, это могли быть даже его студенты, которых он отпустил с лекций, чтобы они посетили выставку, но теперь это не играло никакой роли. Когда Отава поравнялся с ними, юноши расступились и спокойно пошли дальше вдоль стен, а на мосте, которое заслоняли они своими спинами, под огромным полотном с лихими монтажниками (на него Отава просто не смотрел), совершенно незаметная, открылась вдруг небольшая картинка в скромной рамке из обыкновенных планок, что-то там зеленое, желтое, красное на прямоугольнике полотна, какие-то небрежно положенные краски, — видимо, в самом деле незаконченный этюд, набросок к чему-нибудь или же просто несколько взмахов кистью — чего не бывает на выставках!
Отава подошел ближе, взглянул на этюд. Там действительно было что-то стоящее. Он приблизился совсем вплотную к картине, потому что в углу было довольно темно, а этюд не отличался размером и выразительностью, автор словно бы нарочно смазал все, как в модерной фотографии, чтоб не каждый и понял, что и как там нарисовано.
Размазанно-зеленые лапы огромной сосны, а может, это кедр — в самом уголке картинки, видно, для создания местного колорита. Еще «для колорита» где-то на заднем плане между ветвями выглядывает что-то острое — то ли кран, то ли стальная конструкция, одним словом — строительство. Центральную же часть этюда занимает внутренность большой палатки. Ночь. Несколько кроватей. Палатка, видно, для девушек, потому что в постелях, накрытые до самого подбородка, девушки, ни одна из которых не спит, да и как тут уснешь, когда у каждой на постели, поверх одеяла, в фуфайках и валенках лежат здоровенные парни, пришедшие то ли ухаживать, то ли свататься, то ли требовать любви, на подошвах валенок у них еще снег, — видно, пришли они все вместе, сговорившись, чтоб веселее и беззаботнее было; один из них даже не догадался шапку снять и лежит неподвижно, словно убитый; нет парня лишь на одной кровати, но и девушки там тоже нет, она в длинной ночной рубашке, босая, съежившись от холода, испуга и возмущения, стоит у столба, который подпирает палатку, и рука ее на выключателе, только что щелкнул выключатель, лампочка, одиноко висящая на скрученном шнуре, загорелась, освещая мрачным желтовато-красным светом эту удивительную, страшную в своей невыдуманности картину.
Отава посмотрел на подпись. Черные, торопливо размазанные буквы: Тая Зыкова. Женщина. Женщины всегда правдивее, они ближе стоят к вещам окончательным — рождениям, умираниям, потому-то им не присуща мужская осторожность и стремление скрывать даже то, чего не следует скрывать. Однако эта женщина была размашисто-смелой. Жестокой, беспощадной. Вот. Смотрите! Знайте! Не закрывайте глаз! Не отворачивайтесь!
Борис отошел немного назад — этюд утратил свою выразительность, был просто цветным пятном. Его следует смотреть лишь вблизи. Но в этот угол снова набилось несколько юношей и девушек, снова вплотную сдвинулись спины и долго стояли так, а Отава думал, что, наверное, здесь не раз и не два вот так будут торчать молодые люди, тесно прижавшись друг к другу, но научит ли чему-нибудь полезному этот небольшой лоскут заполненного красками полотна тех, кто к нему подойдет?
Отава неторопливо шел домой. Над Крещатиком дрожал прозрачный майский вечер. Перламутровая просветленность. Множество празднично одетых людей. Теперь на Крещатике постоянно множество красиво одетых людей, словно тут не прекращается вечный праздник. Бульвар поднят над уровнем улиц, и когда наблюдаешь снизу за теми, кто прогуливается вверху по бульвару, то кажутся они все нереально удлиненными, будто на картинах Эль Греко. Дома цвета светлой глины, немного разукрашенные, но, быть может, так и нужно. Все это как-то удивительно гармонирует с непередаваемо нежной просветленностью, в которой купаются и вычурные дома, и зеленые деревья в бледно-розовом цветении, и праздничные люди.
Пять лет назад здесь была одна довольно известная иностранка со своим еще более известным мужем. Отава, тогда еще доцент, показывал Софию, они кивали головами: «Да, да, о да, это действительно…» Кивали головами и на Крещатике, слушая о руинах и восстановлении, когда мы были голыми и босыми, голодными и холодными, но все-таки восстановили эту улицу во всей ее красе и пышности. Через некоторое время иностранка прислала Отаве свои двухтомные мемуары, заканчивавшиеся меланхолическим пассажем о тщетности человеческой опытности, о зыбкости всего прекрасного, которое ты собираешь в течение всей жизни, чтобы потом его утратить, поскольку все в конечном счете исчезает. Она писала: «Но то неповторимое накопление, все, чего достигла сама, со всей логикой и всей случайностью — пекинская опера, арены в Гульве, кандомбль в Байе, барханы в Эль-Уэд, аллея Вабансия, рассветы Прованса, Кастро, выступающий перед пятьюстами тысячами кубинцев, серое небо над морем туч, багровая луна над Пиреем, красное солнце, поднимающееся над пустыней, Торчелло, Рим — все те вещи, о которых рассказывала, и все другие, о которых не говорила, — все это никогда, никогда не возобновится. Хотя бы, по крайней мере, добавило богатства земли, хотя бы дало начало… Чему? Взгорью? Ракете? Но нет, ничего не будет». А за двадцать страниц до этого грустного окончания сказано про Крещатик: «Главная улица — сплошной огромный кошмар». Наверное, и про Софию эта женщина написала бы что-нибудь резкое и несправедливое в своей самовлюбленности, но не смогла этого сделать, потому что София уже освящена девятисотлетним признанием, а неписаные правила потребительски-художественного снобизма велят склонять голову перед тем, перед чем склонялись или склоняются все. А что такое искусство? Только ли привычное, установившееся, канонизированное, внесенное во все каталоги, или непременно новое? Ведь все когда-то было новым, все имело свое начало. А с чего начинается искусство? Не с протеста ли? Против природы. Против бога. Против собственного бессилия. Против ничтожности. Апологетика убивает искусство. Украшательство чуждо человеческому существу. Оно чем-то напоминает виртуозную импотенцию. Но… Протест должен быть подкреплен талантливостью. Протестуя, необходимо предложить что-то существенное взамен. А не просто голый выкрик, пускай даже и самый искренний. От женщин, к сожалению, это иногда можно услышать. Женщины ближе к вещам окончательным… Ага, уже думал об этом… Но в самом деле так оно и есть. Одна появилась на Крещатике, чтобы дописать свои мемуары, объездила весь мир, не открыла ничего нового, топтала тысячелетние тропинки пилигримов и глобтротеров: Пирей. Прованс, красное солнце над пустырей фараонов и легионов Цезаря, римские форумы, бразильские гитары… Ну и что? Разозленная отсутствием собственной оригинальности, решила хоть как-то проявить свой «протест». Ах, вы восторгаетесь своим Крещатиком? Так получите же: «Сплошной огромный кошмар». Спасибо! У вас есть своя меланхолия, а у нас — Крещатик. Точно так же было когда-то, возможно, и с Софией, однако все меланхолики умерли, а София стоит. И теперь вот еще: ага, вы все бредите новостройками, героизмом, подъемом, необычностью? Вот вам ночь на новостройке! Получите! Думаете, просто выкрик истеричной женщины? Не так просто!