Диво - Страница 114


К оглавлению

114

Высокопоставленный евнух багряным шелковым платом вытер слюну на бороде императора, Константин привстал в своей ложе, протянул вслепую руку за венцом для победителя, ему вложили в руку венец, это было прекрасное мгновенье, тем прекраснее оно, что победили кони белой императорской масти; на ипподроме всегда господствовало суеверие относительно конской масти: коней черных, вороных, карих, гнедых сюда не допускали, потому что эти масти считали цветами смерти, тут любили смерть веселую, яркую, а еще больше любили светлую победу, каждый из присутствующих загадывал какое-то желание, связанное с победой коней светлейшей масти; когда же такими становились кони чистой императорской масти, то это считалось самой лучшей приметой для всех, прежде же всего — для царствующей особы.

У императора в тот день было прекрасное настроение, благодаря чему подкупленный Агапитом препозит снова напомнил Константину о белом болгарине.

— Но, кажется, мы определили его на какую-то службу? — небрежно молвил император.

Препозит был подготовлен к любому вопросу.

— Его приставили ухаживать за конями, но пользы там от него нет никакой, он перепугал всех коней.

— Этого варвара боятся даже кони, — засмеялся император. — Ежели так, отдайте его тому, кто заплатит за него логофету казны кентинарий золота.

Его не интересовало, кто именно внесет такую сумму, он понятия не имел об Агапите, наверное, никогда и не слышал его имени, а если и слышал случайно, то давно забыл, ибо почему император всех ромеев должен держать в голове чье-то там имя?

А кентинарий за Сивоока, за которого еще вчера никто не догадался бы попросить хотя бы номисму, император назначил просто потому, что кто-то проявил заинтересованность белым болгарином. А за любопытство нужно платить.

1942 год
ЗИМА. КИЕВ

Ношу эти шрамы на своем теле; они живут, они кричат, и поют, и сдерживают меня.

П. Пикассо

Утром Борис твердо знал, что теперь его отец, профессор Гордей Отава, добровольно никуда больше не пойдет. Правда, юноша не мог простить отцу, что тот сам, без принуждения, только подчиняясь бумажке, ходил в гестапо, но видел, как отец страдает, и потому молчал. Да и сам Гордей Отава сказал, когда обо всем уже было переговорено с сыном за эту ночь, обращаясь не столько к Борису, сколько к самому себе: «Ignavita est jacere dum possis surgere» — малодушно лежать, если можешь подняться.

Однако штурмбанфюрер Шнурре, вероятно, почувствовал во время вчерашнего вечернего разговора с Гордеем Отавой, что тот не горит желанием прибежать сегодня на его вызов, да и вежливости у вчерашнего немецкого профессора, а сегодняшнего функционера эсэсовской машины хватило, видно, на один лишь вчерашний вечер, а сегодня всплыла на поверхность обыкновеннейшая грубость; Шнурре не стал ждать добровольного прихода советского профессора, а просто прислал за ним утром конвой в лице своего ординарца, который появился собственной персоной перед Гордеем Отавой, щелкнул каблуками, выбросил вперед руку в фашистском приветствии, молча потопал в кабинет, куда его точно так же молча повел хозяин, взявши теперь за правило все серьезные дела решать именно там, на своем привычном рабочем месте, где он чувствовал себя как-то увереннее.

Ординарец в самом деле как будто даже растерялся, оказавшись в заваленном книгами и раритетами профессорском кабинете, но сразу же овладел собой, снова выбросил вперед руку («Даже приветствие украли у древних римлян», — невольно подумал Гордей Отава, а позднее сказал об этом и сыну, он вообще пытался делиться с сыном всеми своими мыслями, считая Бориса уже совершенно взрослым, а главное, стремясь к тому, чтобы тот все запомнил, все перенял от отца) и представился:

— Ефрейтор Оссендорфер. К вашим услугам, герр профессор.

— Садитесь, — пригласил его Отава, — хотя, собственно, я не совсем понимаю, какие услуги…

Оссендорфер не сел, лишь почтительно поклонился: казался этаким вежливым юношей, аккуратно на пробор причесаны белые волосы, водянистые испуганные глаза, доверчиво приоткрыт рот; военный мундир ему совсем не подходил, а шинель и вовсе превращала его в смешное чучело, он и сам это, вероятно, знал, ибо что-то похожее на вздох вырвалось у него из груди, и следом за поклоном произнес:

— Простите, что я в таком виде, но я на минутку. На дворе зима, поэтому приходится…

В самом деле, ночью выпал густой снег, бесшумно накрыл оккупированный город белым холодом; для Гордея Отавы перемена времени года означала лишь то, что прошла уже целая вечность с тех пор, как началась война, — ведь подумать только: лето, осень, а теперь уже и зима; что же касается Бориса, то он сразу нашел себе развлечение в том, чтобы смотреть в окно на фашистов в заснеженном Киеве, видел, как они подпрыгивают в своих никчемных шинелях и мундирчиках, и злорадно думал: «Так как? Жарко вам? Понюхали? Еще и не то будет!» До появления снега все фашисты воспринимались сплошной, одноликой массой, теперь, на белом фоне, вдруг оказалось, что в Киев наползло огромное множество разновидностей этой дряни, ибо если даже не принимать во внимание обыкновенных суконных погон, без всяких знаков различия и с серебряными галунами, погон офицерских простых и плетеных, как кнут, нашивок, позументов, повязок со змеевидными надписями, металлических нагрудников, а только иметь в виду цвет одежды, то были здесь все возможные и невозможные цвета и оттенки: были (и таких — более всего!) зеленовато-лягушачьи шинели, которые, кажется, носило подавляющее большинство военных, но был также цвет черный, сталисто-серый сменялся глинисто-желтым, были даже вроде бы сиреневые шинели с петличками лимонной окраски, встречались словно бы вымоченные в синьке, был цвет свинца и цвет оконной замазки; какие-то высокие чины укутывали шеи в меховые воротники, черные и мохнатые, кое-кого зима застукала еще в пятнистых маскировочных мундирах, пригодных только летом, и теперь эти пестрые вояки перебегали улицу, сгибаясь в три погибели. Иногда пробегал по снегу халабудистый закоченелый плащ мрачного тона, который еще вчера, под осенними дождями, казался таким эффектным, а сегодня выглядел жалко и смешно. Ноги у вояк для первого дня зимы обуты были более или менее сносно: кто в ботинках, кто в добротных сапогах, иногда у тех, у кого были шинели с меховыми воротниками, можно было увидеть даже белые бурки; но на головах, что называется, творился смех и грех. Чванливые картузы напоминали теперь решето, полное холода; к пилоткам прикрепляли круглые суконные лоскутки, чтобы прикрыть ими уши, но уши не вмещались под ними, из-под зеленых суконок торчали большие немецкие уши, покрасневшие от мороза, будто у утопленников. Лучше всех чувствовали себя, наверное, те, у кого были картузы с длинными козырьками и откидными наушниками. Но, держа уши в тепле, они страдали с носами, ибо мороз со всей силой набрасывался на все незащищенное, а нос под длинным козырьком оказывался, что называется, на сквозняке, и уж тут мороз потешался вволю, а хозяин носа, сгорбленный, как калека, с какой-то завистью поглядывал на тех, у кого мерзло все в одинаковой степени, но сам не решался подвергнуть и себя такому испытанию, а только хватался за нос то одной рукой, то другой, словно перебрасывал из ладони в ладонь горячую печеную картошину. Наибольшую зависть, ясно, вызывали все те, кто катил по улице в закрытой машине, а когда тем нужно было выглянуть наружу и они открывали дверцу и высовывали на свет божий нос или всю голову, то это длилось недолго — нос или голова мгновенно прятались, дверца хлопала, машина ехала дальше, так, будто стремилась поскорее примчаться туда, где зима сразу закончится и наступит тепло, не будет снега, а главное же — не будет этого проклятого мороза, который свалился с неба в одну ночь такой жгучий, будто заключил договор о военном сотрудничестве с большевиками.

114