И весь этот пестрый поток пришельцев, очень похожих на разноцветных гадюк, бежал, торопился, подпрыгивал, вытанцовывал по киевской улице, и все козыряло, тянулось в струнку одно перед другим, выстукивало каблуками, на заснеженных улицах Киева происходил огромный спектакль марионеток, который был бы смешным, если бы не стояла за ним ужасная трагедия оккупированного города.
Ефрейтор Оссендорфер смутился еще больше после своей ссылки на зиму, которую Гордей Отава оставил без внимания. Борис же, притаившийся в углу между книжными шкафами и большим окном, выходящим на улицу, в счет не принимался, да он и не собирался излагать перед ординарцем фашистского офицера свои утренние наблюдения, а тем более — мысли.
— Профессор Шнурре приносит свои извинения, но… — снова начал было ефрейтор. Тут Гордей Отава не смолчал, не дал ему закончить, прервал на полуслове.
— Профессор? — удивленно поднял он брови. — Вы хотели сказать: штурмбанфюрер Шнурре?
От раздраженной наглости ординарца, с которой он еще несколько дней назад встречал Гордея Отаву на пороге квартири академика Писаренко, занятой Шнурре, не осталось и следа. Сама вежливость и смущение, доведенное до полного самоуничижения.
— Да, да, — охотно согласился он с Отавой, — профессор Шнурре действительно — штурмбанфюрер, но это просто для удобства, поскольку таковы требования времени, точно так же как и я — ефрейтор, хотя на самом деле я просто обыкновенный ассистент профессора Шнурре еще по Марбургскому университету, и мне в высшей степени приятно, что я познакомился с герром профессором, о котором много наслышан еще до начала военных действий, то есть я хотел сказать — нашей освободительной войны…
— Вы хотели что-то передать от штурмбанфюрера Шнурре? — снова прервал его Отава.
— Собственно, да. Профессор Шнурре приносит свои извинения, но сегодня неотложные дела вынуждают его… Ваше свидание временно откладывается, вы можете не ходить, хотя если желаете просто для прогулки или в своих научных интересах, то, пожалуйста, все договорено, вас пропустят в собор, вы можете бывать там, когда захотите… Что же касается профессора Шнурре, то, как только он освободится от своих неотложных служебных дел, он сразу поставит вас в известность…
Хотя в помещении было не топлено, однако ефрейтор-ассистент взмок от длинной путаной речи и поспешил раскланяться, натянув на голову пилотку, щелкнув каблуками.
— Кстати, — вдогонку ефрейтору сказал Отава, — передайте штурмбанфюреру, что я не собираюсь сегодня ни к нему, ни к кому бы то ни было вообще. И не имею намерения и в дальнейшем. Так и передайте, прошу вас…
Оссендорфер топал сапогами по длинному коридору с древнерусскими иконами, он как будто убегал от слов профессора, не хотел их слышать, чтобы не навлечь беды на неосмотрительного профессора; он продолжал оставаться вежливым, предусмотрительным, деликатным ассистентом из старинного немецкого университета.
— Ну-ка, что скажете, товарищ Отава-младший? — обратился отец к Борису, проводив ефрейтора и потирая руки то ли от холода, то ли от нервного возбуждения.
— Не связывался бы ты с ним, — сказал Борис.
— К сожалению, меня никто не спрашивает, хочу ли я связываться или нет. Точно так же никто не спрашивал всех, кто жил в Киеве, на Украине, в Белоруссии, Прибалтике. Ты слыхал, что бои уже идут под Москвой?
— Я слыхал, что они сто раз заняли Москву, а потом почему-то снова ведут бои за нее, — отрезал Борис.
— Если они возьмут Москву, нам всем конец.
— А почему ты считаешь, что они возьмут Москву? — спросил сын.
— Я не считаю, говорю лишь, что будет, если они возьмут.
— Ты как хочешь, а я не верю, чтобы они взяли Москву! — воскликнул Борис.
— Мученики всегда мудрее тиранов, потому и становятся мучениками, тихо сказал Гордей Отава. — К сожалению, мудрых никогда не слушают те, в чьих руках сила. Но зачем нам спорить? У нас с тобой одинаковые убеждения. Давай лучше подумаем, что делать дальше.
— Бежать, — сказал Борис. — И как можно скорее.
— Хорошо. Куда бежать?
— Ну… В лес… к партизанам…
— Они оставили тебе свой адрес?
— Найдем! Что мы — уже не сможем найти партизан?
— Если это так легко, тогда фашисты уже давно их обнаружили.
Борис не знал, что отвечать. Ему хотелось спасти отца, он отдал бы все за это спасение, он выступил бы против всей фашистской армии, если бы мог защитить отца, но что он мог, если всерьез разобраться? И что мог теперь его отец, который и в мирное время не отличался практицизмом, а скорее демонстрировал почти детскую наивность во всем, что касалось будничной, простой жизни, не связанной с научными теориями и размышлениями. Он уже пробовал через бабку Галю расспросить ее куму из села Летки на Десне, не смогла бы она случайно через знакомых односельчан связать его отца с партизанами, но кума — дебелая, сварливая молодица — делала большие глаза, открещивалась от самого упоминания о партизанах, говорила: «Свят! Свят! Свят! Отстань от меня!» Бабка Галя тоже махала на Бориса, словно на домового, — возможно, они и в самом деле так дрожали перед немцами, а может, просто не доверяли профессору, которого, вишь, сами фашисты освободили из концлагеря, не трогали его квартиру, снабжали продуктами, так, будто он был для них своим человеком, их прислужником.
Но сегодня, после всех вчерашних событий, после ночного разговора с отцом, после того как он, собственно, изложил сыну свое научное завещание, передал все незаконченное, так, словно должен был идти на казнь, Борис почувствовал такую безнадежность в сердце, такое отчаяние, так что-то рыдало в нем, подступая к самому горлу, что он не удержался и снова решил просить тетку из Леток хотя бы вывести их с отцом из Киева, спрятать где-нибудь в селе, или в лесу, или у черта в зубах, лишь бы только не оставаться больше в Киеве, в этом большом мертвом городе, где человек чувствует себя будто в тесной западне, из которой есть единственный выход на тот свет.