Собор лежал у него перед глазами. В синеве первых дней весны. И в теплой тишине летней ночи. Седые брови заснеженных куполов, а рядом языческая роскошь первой зелени, и все на свете имеет цвет и оттенки зелени: травы, листья на деревьях, сами деревья, крыши собора, его стены, даже позолоченные купола и шпили. Зеленое золото. А вон рука реставратора выпустила на волю из-под многовековых наслоений несколько кусков первобытной стены. И сразу обрели рельефность апсиды, могучая сила проглянула в их розовой выпуклости, когда-то в кладке стены применялась известь, которая от влаги изменяла цвет, становилась совершенно розовой, поэтому собор в первые годы после строительства изменял свою окраску при всякой погоде, вызывая удивление и восторг у древних киевлян и всех гостей этого праславянского града. Художник именно и стремился, как видно, уловить эту давно уже утраченную под воздействием времени розовость, и он придал своим апсидам такую яркость цветов, которая, быть может, мерещилась лишь первому зодчему этого храма. Так через века передается стремление к вечной красоте. Человек идет к красоте, он творит ее, этим и отличается человек от всего сущего.
А что же пишет ему эта женщина, с которой у него теперь нет и не может быть ничего общего? К сожалению. Что? К сожалению?
«Но потом увидела тебя вблизи. Это случилось так неожиданно, так быстро. Очевидно, есть глубокий смысл в том, чтобы люди сходились постепенно и медленно. Собственно, я ничего не открыла в тебе нового, сознательно шла на все, надеялась на твою силу. Ибо принадлежу к женщинам, которых не выбирают, а которые выбирают сами. Я выбрала тебя, нашла, распознала, я не могла отдать тебя кому-либо, не могла утратить, могла только отказаться добровольно, лично, без принуждения, точно так же, как и нашла. И я это сделала. Вероятно, ты назовешь меня несправедливой. Ну что ж! Справедливость не имеет сердца. Она уравновешивает, а сердце всегда перевешивает в одну сторону, оно, как тебе известно, слева. У меня есть сердце, и я не собираюсь забывать о нем. Наоборот. В своих художнических амбициях я никогда не заходила настолько далеко, чтобы выставлять их впереди своего сердца. Понимаешь? Хочу оставаться женщиной. Быть ею прежде всего, а уж потом — художницей, мыслящим человеком и т. д. И еще открою тебе тайну: мечтала я, что своим сердцем завоюю тебя, разгромлю, разрушу все твои бастионы увлечений и углублений, вырву тебя из-за толстенных соборных стен, вытащу из далеких веков, верну дню сегодняшнему, теплому, зеленому, как молодая отава (ведь твоя фамилия — Отава!). Почему-то перед глазами у меня стоял Петрарка. Он был человеком одной идеи. Всю жизнь посвятил совершенствованию стиля латинских писателей, никогда не расставался с виргилианским кодексом, сидя над которым так и умер; когда Боккаччо прислал ему свой „Декамерон“, написанный на итальянском языке, Петрарка перевел на латынь последние новеллы и отправил своему другу, чтобы показать ему, как нужно было писать, на что тратить жизнь, а тем временем, танком от всех, сочинял на итальянском языке свои сонеты к Лауре, бессмертные песни любви, равной которой не знает история».
— Кажется, с Петраркой у меня общее — только рост, — хмыкнул Борис, сто восемьдесят три сантиметра, больше ничего, стихов не писал, сонетов не слагал. Латинский, правда, знаю, но не так совершенно, как великий флорентиец. Не был изгнанником, как Петрарка и его предшественник Данте. Обоих недальновидная Флоренция лишила гражданства. Впоследствии, через триста лет после смерти Петрарки, какой-то святой отец Мартинелли отбил стенку саркофага в Аркуа, где похоронен поэт, и выкрал правую руку Петрарки, желая подарить ее Флоренции, которая не могла снести многовекового позора за то, что два великих поэта были изгнаны из родного города и лежат теперь среди чужих. Но глубокоуважаемая Тая Зыкова! Магнифициа! Зачем мою скромную особу да сравнивать с Петраркой!
«Почему-то думалось мне, что в тебе должна таиться большая страсть, о существовании которой ты и сам не подозреваешь. Я должна была открыть ее в тебе, показать!
Но… Но… Ты оказался человеком только одной идеи, одной линии в жизни, одного дела, а одно лишь дело, даже великое, — это для человека мало. Оно угнетает, оно уничтожает человека, превращает его в жертву. Ты принес себя в жертву собору. Точно так же, как твой отец. Вспомни. Отец твой погиб. Собор раздавил его. Ты сам говорил: „Невозможно представить себе ни одного собора без пролитой крови“. Казалось бы, я как художница должна любить все, что связано с музейностью. В музее, как и в жизни, всегда вдоволь свободных мест. Но в музеи можно ходить. Жить в них невозможно. Ты рассказывал мне, как твой отец мог просидеть месяц или даже больше, разглядывая на старинной иконе патину столетий и заглядывая в десятый или в одиннадцатый век, любуясь его красками, его навеки утраченным светом, его дивами. Ты тоже способен на это. Это прекрасно. Но хуже, что ты способен только на это. Тебе достаточно одного собора на всю жизнь, за пределами собора для тебя не существует ничего. Я поняла это, когда ты сказал мне там, над Днепром, среди невиданной еще мною языческой зелени Киева, что покидаешь меня, что тебе нужно ехать. Оставлял меня, только еще найдя. Этого я не могла понять и никогда не пойму. Даже теперь, когда прочла в газетах, что ты борешься за какие-то государственные дела, за наш престиж, отвоевываешь у фашистских бандитов, ограбивших всю Европу, одну из драгоценных реликвий нашего народа. Конечно же ты прав, и все это подтвердят. Все, кроме меня. Ибо между мною и тобой замешан еще один элемент, невидимый, интимный элемент, не подлежащий разглашению и описанию в газетах, — человеческий. Я не могу забыть, как ты, оттолкнув меня своим твердым плечом, пошел в свой собор.