Когда началась война, никто и в помыслах не имел куда-то там бежать. Разве что самые большие трусы. Но таких были единицы. Все оставались на месте, даже под вражескими бомбами, даже тогда, когда Совинформбюро начало перечислять названия новых и новых городов, оставленных фашистам.
Но фашистские армии разрезали железными змеями танковых колонн все большие и большие пространства нашей земли, и тогда как-то незаметно, так, будто оно всегда жило в быту, миллионо-усто зазвучало слово «эвакуация». Не выезд, не перевозка, не спасение, не бегство, наконец, а эвакуация — чужое, какое-то успокаивающее, очень мудрое слово.
Эвакуировали и научных работников. Прежде всего тех, у кого было цепное научное оборудование, то есть техников. Гуманитарии ходили по академическим коридорам, ловили за руки и за полы юрких молодых людей, которые взяли на себя все хлопоты по эвакуированию, но слова в эти дни весили мало, авторитеты, научные звания — еще меньше. В особенности же если ты попадал в число «нетранспортабельных» ученых. Именно такими и оказались академик Писаренко и профессор Отава. У академика была огромная библиотека украинистики, едва ли не самая большая в стране, а у Отавы, кроме огромного количества древних и уникальных изданий, была еще обширная коллекция древнерусских икон, которую он хотел спасти во что бы то ни стало.
Закончилось тем, что к академику Писаренко заскочил на машине с фронта его сын-майор, выругал отца, силком усадил его в машину, собрал старику в один чемодан самые необходимые вещи и — айда на Харьков, пока еще была возможность прорваться.
Все решилось в одну из июньских ночей, когда он, как член отряда самообороны, вместе со своим Борькой, от которого невозможно было отвязаться, оказался на крыше своего высоченного дома, оказался невольно, заброшенный сюда суровой потребностью военного времени, боязливо пробирался по наклонной крыше, поднятый над встревоженным Киевом, неумело поправлял широкую лямку новенького противогаза, зачем-то пересыпал в ладонях песок из большого ящика, приготовленный для гашения зажигательных бомб. Его окружали реальные вещи, возле него был сын, который вытанцовывал от детского нетерпения, желая наконец увидеть, как «прилетит этот фашистюга и как наши его собьют», но Гордей Отава никак не мог войти в мир этих реалий, все это казалось ему каким-то развлечением, злой шуткой и над сыном, и над его городом, и над всем народом.
А потом случилось. Из дальней темной дали поплыло на Киев прерывистое гудение, приближалось, усиливалось, плыло волнами, которые грозно бились о стены домов, и от этого, казалось, все начинало покачиваться, медленно и зловеще покачиваться, особенно же чувствовали это те, кто был поднят высоко над землей, кто бессильно метался на темных крышах, метался между ведрами с водой и ящиками с песком — этими примитивнейшими орудиями борьбы с самыми чудовищными изобретениями человеческого разума, наплывавшими ближе и ближе в гудении фашистских самолетов.
Ударили зенитки, пугливо и поспешно, зенитные прожекторы лихорадочно ощупывали небо мистически бледными лучами, проревели навстречу фашистам наши «ястребки», потом на острие одного из прожекторных лучей сверкнул белый крест вражеского самолета, и вся земля закричала: «Бей его! Вот он!», но фашист сорвался с луча, утонул во тьме, а вместо этого, пересиливая рев моторов, взрывы зенитных снарядов, трескотню пулеметов, вопли перепуганных людей, небо завыло, заревело, и этот вой продолжался так долго и был таким ужасным, что уже от одного этого можно было умереть, не дождавшись, что же наступит потом.
А дальше громыхнуло красно-черным в одном месте, в другом, в третьем, и у самых ног профессора Отавы тоже что-то взорвалось и вспыхнуло адским огнем, таким невыносимо жгучим, что профессор от растерянности схватил ведро воды и вылил ее в самую гущу огня, отчего все загорелось еще сильнее, заслоняя от Отавы весь мир, и с той стороны огня раздался крик Бориса: «Отец! Песок!» Опомнившись, Отава начал сыпать на бомбу песок, сыпал пригоршнями, песку было мало, Отава ничего не мог поделать с огнем, сыпал в полнейшей безнадежности, пока не увидел прислоненную к ящику лопату, схватил ее и с яростью зачерпнул песку… Он сыпал еще и тогда, когда бомба погасла, сыпал, хотя Борис, испугавшись за отца, тормошил его и кричал, что уже хватит. Отаве мерещилось, что горит весь Киев, пылают новые и старые здания, тысячелетние соборы, сами киевские горы охвачены неугасимым огнем… И когда Борис все-таки вырвал из рук отца лопату, тот оторопело посмотрел в высокую темноту, пробормотал:
— Что? Уже? Не может быть!
Днем он побежал по городу. Прежде всего — к Софии. Оттуда вывозили архивы. Суетились озабоченные люди, гудели машины. Но профессора Отаву интересовало не это. Песок. Ящики с песком. Мешки с песком. Нашел какого-то человека, объявившегося ответственным. Тот водил профессора в отдаленнейшие закоулки под куполами, показывал: вот тут, и тут, и еще и тут. Отава метнулся в Лавру. Успенский собор, церковь на Берестове, трапезная, надвратная церковь. Охраняют ли их? Достаточно ли там людей, а главное песка? Песок, песок!..
Он сумел раздобыть где-то машину. Нашел саперного капитана, который родился во Владимире, всю жизнь мечтал попасть в Киев, увидеть его соборы, Днепр, Лыбидь. Потому что князь Мономах, закладывая Владимир, стремился перенести в тот северный русский город дух южного Киева. И речку во Владимире назвал Лыбидью, и холмы для поселений и соборов выбрал похожие, и соборы старался построить, как в Киеве. Капитан, нарушая законы военного времени, выделил для Отавы трехтонку, и неистовый профессор метался по Киеву, перевозя мешки с песком в Лавру. Потом кто-то из знакомых сказал ему, что из Софии архив уже вывезли и теперь собор брошен на произвол судьбы. Он метнулся туда. Там в самом деле уже не было людей, а песку показалось ему крайне, просто-таки ничтожно мало. Но капитан больше не мог помогать чудаку профессору, его часть должна была двигаться куда-то дальше («сменять дислокацию», — объяснил он), оставить Отаве трехтонку — при всей своей влюбленности в Киев — капитан-владимирец (русоволосый красавец с голубыми глазами) не мог, в противном случае ему угрожал трибунал, — тогда профессор купил на Евбазе (где тогда можно было приобрести что угодно) коня с крестьянским возом, отдал за это бешеные деньги, все свои довоенные сбережения, отдал без колебания небритому типу, который чувствовал себя паном только потому, что имел коня (возможно, даже украл его), тогда как никто больше и не мечтал о таком сокровище, ибо конь — это было средство передвижения, это был транспорт, это была возможность двигаться, убежать, спастись.