— Великий княже, это — киевский отрок, прислуживавший мне, а ныне…
Глаза старика по-прежнему жили своей отдельной жизнью, и голос, прозвучавший в ответ на запутанную речь Какоры, никак не вязался с этими глазами, — это был утомленный, приглушенный голос старого человека, в голосе чувствовалась сила, улавливалась многолетняя привычка к повелеванию, а еще пробивалась сквозь этот голос сытная еда и питье всласть. Но Сивоок, как и перед тем, не вслушивался в слова, он слышал все, но не углублялся в смысл, он видел теперь отчетливо и старого человека, которого Какора называл великим князем и который, следовательно, был князем Владимиром. Наверное, Сивоок видел и его коня, и богатую сбрую, и богатый наряд, но более всего интересовали его в тот момент твердые, почти нечеловеческие глаза.
— А раз киевский, значит, крещеный, — бормотал Какора.
— Хорошо, — промолвил князь.
— А поелику имею свою добычу в городе, так пускай этот отрок…
— Про что молвишь?
— Пускай будет моим челядником. Робом.
— Не твой отрок, а киевский.
— Оставался здесь…
— Все равно — киевский.
— Но, княже. — Голос Какоры стал почти плаксивым.
— А что киевское — то княжеское.
— Имею добычу свою по повелению…
— Имеешь — вот и имей. А отрок — княжий человек. Развязать.
— Убежит! — закричал Какора.
— Правда? — спросил князь, не глядя на Сивоока.
— Убегу, — честно пообещал Сивоок.
— Тогда развязывайте его! — велел князь и отвернулся, так, словно устал от созерцания такого необычного отрока, на самом же деле, наверное, он и не видел его, ибо разве можно что-либо увидеть такими твердо-холодными глазами?
Если бы его держали, если бы пробовали повалить на землю, он защищался бы, кусался, рвался из всех сил, но ничего этого не случилось, просто старый человек с холодными глазами велел развязать, чьи-то руки умело распутали на нем ремни, Какора, правда, толкнул под бок, но сразу же и отскочил, опасаясь быстрой сдачи. Сивоок пошевелил затекшими руками, переступил с ноги на ногу. Был свободен, обидно свободен, бежать не хотелось, ибо некуда было бежать и причины для этого не было.
Теперь его никто не трогал, потому что все каким-то образом узнали, что он был перед глазами князя и князь велел зачислить его к своим воинам. Сивоок мог толкаться среди всех, мог куда-то бежать, как все, мог что-то там тащить, с кем-то есть, пить. Но у него были свои заботы, он бросился к дому Звениславы — там все пылало, начал искать Ягоду, побежал к тому месту, где стояла его хижина, — и всюду огонь, огонь, огонь.
Изорванный, избитый, в кровоподтеках, Сивоок натыкался то на один пожар, то на другой, кого-то спасал, а там кто-то спасал его, потому что сдуру сгорел бы, придя в отчаяние оттого, что не находит ни Ягоды, ни Звениславы; Сивоок не мог толком понять всего, что слышал, а слышал множество страшных рассказов, былей и небылиц; и так закончился день, и миновала ночь, а в Радогосте еще пылало, и дым расползался на окружающие пущи, и уже ползли новые слухи о том, как вчера сгорела в капище Звенислава и, может, еще кое-кто, и как дружина и вои погнали вечером всех радогощан к Яворову озеру, чтобы они приняли там крест, и как привезенные князем с собой киевские и греческие священники зашли под яворы и приготовили кресты и сосуды со священной водой и кропила, а люди не хотели идти в воду, и был крик, и были вопли отчаяния, а потом из Яворова озера поднялись руки, могучие и шершавые, как кора деревьев, сотни лет стоявших в воде, и схватили священников, а с ними и некоторых дружинников, и со всем, что у них было в руках: с крестами, кропилами, оружием, — втащили их в озеро, и воды навеки сомкнулись над ними, и ужас воцарился там, все бросились врассыпную, пока не узнал обо всем этом князь и не велел поставить новых священников и сам приехал на берег озера, чтобы проследить за крещением непокорных радогощан, а если нужно будет, то и встать на прю с их старыми богами. Однако боги, видимо, довольствовались первой жертвой, которую для себя избрали, и уже нечего больше не случилось страшного, и утром князь велел тушить пожары и ставить на месте Звениславина капища деревянную церковь.
Люди князя не жалели ни сил, ни времени, лишь бы только была церковь; и она возвысилась на холме, острая и голая, как и крест над нею.
И снова — в который уж раз — Сивоок должен был смотреть на тот крест, который забрал у него все самое дорогое.
Луковица, брось дурить голову!
П. Пикассо
Из гестапо пришли спустя некоторое время; дали профессору Отаве передохнуть после концлагеря два дня, а может, наоборот, нагоняли страху, потому что все равно ведь он должен был вывести из этого лагеря наибольший страх перед таинственным гестапо, которого боялись больше, чем стрельбы в ярах, ибо там просто убивали, а в гестапо, как рассказывали, людей долго и жестоко мучили, чтобы потом покончить с ними каким-то особенно изощренным способом; вот они и не торопились, ведь профессору Отаве некуда было податься, каждое его движение прослеживалось, дом надежно охранялся не потому, что там находился Гордей Отава, а по другим причинам, но раз уж сюда попал и советский профессор, то он должен был сидеть там до тех пор, пока не придут за ним оттуда, откуда должны прийти, а тем временем пускай он сидит, малость отходит после пребывания в Сырецком концлагере и проникается испугом до мозга костей. Вероятнее всего, именно из этих «высоких» соображений гестаповцы и не торопились и пришли не первыми, даже профессор Шнурре не стал беспокоить Гордея Отаву в первые дни его пребывания в собственной квартире, ибо хотелось ему показаться не в качестве штурмбанфюрера, с чем он всегда успел бы, а прежде всего — в качестве профессора Адальберта Шнурре, давнего оппонента профессора Отавы, до некоторой степени коллеги, эт цетэра, эт цетэра. И вот пока в гестапо функционер, имевший в виду Гордея Отаву уже с того момента, как его вывели за колючую проволоку (точнее, из-за колючей проволоки) Сырецкого концлагеря, готовил еще только бланк для повестки, которую он должен был выписать и послать через вооруженного автоматом мотоциклиста, одетого в черный клеенчатый плащ, лоснившийся от дождя и твердо гремевший при каждом движении — мертвый звук обреченности, подчеркиваемый еще самой фигурой мотоциклиста, неуклюже корявой и зловещей, так вот, опережая всех: и Адальберта Шнурре с его остатками профессорской деликатности, и гестаповского функционера с его теорией неторопливого страха, и черного мотоциклиста в плаще с мертвым шуршанием, — в квартиру профессора Гордея Отавы заявился совершенно неожиданный человек.