А утром нужно было идти на лекции. Что-то там говорить студентам, без обычного огня, без страсти, — обыкновеннейшая академическая лекция. Ибо и в самом деле: София никуда не убежит, стояла девятьсот лет, еще будет стоять, можно о ней много говорить, можно и мало, а можно прожить день и без нее… Его отец отдал изучению этой святыни всю жизнь, собственно и погиб ради Софии, но кто же может сравниться с профессором Гордеем Отавой в величии его духа? А он только сын. Сыновья идут либо дальше своих отцов, либо вовсе никуда не идут, по-всякому бывает… Но сравниться? Нет, нет…
После двенадцати он почти побежал в выставочный павильон. Так, будто мог прочесть на том бессмысленном этюдике все, чем мучился этой ночью.
Опрометью влетел в зал, из которого вчера спешил уйти, посмотрел в тот угол, снова, как и вчера, наткнулся взглядом на плотно сдвинутые спины, решительно направился туда, резко втиснулся между теми, которые стояли, раздвинул их, оказался впереди и…
Увидел, что там стояла она и смотрела на Отаву своими разноцветными глазами, и в глубочайших глубинах этих необычных глаз сверкала зловещая улыбка.
— Это вы? — сказала она голосом, не предвещавшим ничего хорошего.
— Какое-то недоразумение, — сказал Отава, — просто бессмыслица… Этот этюдик… И вы…
Она не отвела взгляда, в глубине ее разноцветных глаз улавливалось прежнее упрямство. «Да, да, — сверкали оттуда волчьи огоньки, — да, да, все это правда, я способна и на такое, ты меня еще не знаешь, ты не способен оценить во мне необычный талант, а вот эти люди, мои настоящие друзья, они…»
Вспомнилась иностранка, назвавшая Крещатик «сплошным огромным кошмаром». Женщина в искусстве всегда подозрительна. У нее не чистые намерения. Она хочет нравиться. Любой ценой. А может, наоборот? Подозрительны мужчины, которые пристают к женщинам, имеющим цело с искусством, и хотят нравиться женщинам? Или не все ли равно? Все хотят нравиться. Он тоже, мечтая о большой работе над раскрытием тайны сооружения Софии.
— Если вы в самом деде придаете такое значение, — начал Отава, обращаясь только к Тае, ибо она была автором этюда, кроме того, хотелось бы говорить лишь с нею, не замечая ее верных паладинов. Тая твердо кивнула. Она в самом деле придает большое значение. — Тогда вы просто бездарная художница, — жестоко произнес Отава, не двинувшись с места, хотя все были убеждены, что после таких слов он должен если и не провалиться сквозь землю, то, по крайней мере, бежать из этого зала. Тая пыталась быть спокойной, и голос у нее даже не дрогнул, когда она произнесла:
— Благодарю.
— Я говорю серьезно, — точно так же с тихой злостью продолжал Отава. Мне уже не раз и не два приходилось слышать об этих так называемых протестах. Об этом высовывании языка. У нас пошла даже мода: все, что признается, — это, мол, ненастоящее. Шолохов, Шостакович, Тычина, Сарьян это для вас не то. Настоящее только то, что отбрасывают. Неизданные произведения, невыставленные картины, непринятые скульптуры, положенные на полки киноленты, не увидевшие экрана. Ну хорошо. Есть там, возможно, и талантливые вещи, потому что не перевелись, к сожалению, чиновники, которые почему-то настойчиво стремятся отталкивать людей умных и знающих…
— Но я не хочу вас больше слушать, — сказала она и скомандовала своим: — Пошли, братцы-население…
Они были послушны, как марионетки. «Братцы-население»… Отава остался один в углу, хоть распинай его на стене на месте проклятого этюдика, таким он был исчерпанным и безрадостным. Что он теперь должен был делать? На ум приходили самые вульгарные вещи: пойти напиться, разбить где-нибудь витрину, обругать милиционера. Вот когда одиночество мстило ему в полной мере. Снова шахматы? E два — е четыре?.. Или, может, найти еще один свежий рассказ про Софию и подготовить для завтрашней лекции соответствующий комментарий? Всю жизнь комментировать других. А зачем?
Он пошел в ресторан «Театральный», заказал свой традиционный обед и вовсе не традиционные для него двести граммов чего-то крепкого. Например, горилки с перцем. И сало с чесноком к ней на закуску, а еще луку. Ближе к реальности. Долго обедал. Вспомнились чьи-то слова: «Культура — это пародия и любовь». Те, которые вокруг Таи, в самом деле будто пародия на людей. Но любовь… Где она? Неужели он мог влюбиться в эту женщину? Тогда плакал во сне. А она плакала в горах, выходя на этюды. Что о нею происходит? Какую жизнь она прожила? Ни о чем не расспросил, ничем не поинтересовался. Привык иметь дело с вещами мертвыми, с прошлым, с сухой логикой, с писаниями и проповедями. А живой человек всегда сложнее и дороже всех самых мудрых писаний и проповедей. Ну, да ладно уж…
Он вспомнил, как влюбился в студентку, когда учился. Конечно же блондинка. Конечно же на два курса старше его. Звали Настей. Ничего ей не сказал, даже не был с нею знаком. При встречах в университетских коридорах многозначительно на нее смотрел и в своей наивности думал, что этого достаточно.
А потом его товарищ, рыжий Сашко, выспросив как-то, кто ему нравится, свистнул:
— Ох ты же и влип!
— Почему свистишь? — обиделся Отава. — У меня чистые…
— Да потому, — не дал ему закончить Сашко. — Во-первых, она замужем за майором, потому что нужно же питаться, а во-вторых, — тут Сашко причмокнул, — пока ты вздыхал на расстоянии, я уже…
Отава тогда жестоко избил Сашка, этот поступок разбирался на комсомольском бюро, Отаве влепили выговор, но…
Он вышел из ресторана не через парадную дверь, которая уже была заперта из-за отсутствия свободных мест, а прямо в гостиницу, и тут ему пришло в голову, что он мог бы… Это чем-то напоминало давнишнее приключение с Настей и рыжим Сашком, но пускай даже так. На него, видно, подействовало «с перцем», а может, в подсознании прозвучал где-то приказ, какие-то там моральные тормоза были отпущены, и профессор Отава на какое-то время перестал быть только профессором, превратился в обыкновенного человека, быть может, даже в того задиристого и непоседливого мальчишку военных лет, который, в отличие от своего отца, чудаковатого и растерянного профессора, многое успел тогда, и если бы отец хоть капельку пошел ему тогда навстречу, то как знать — быть может, и уцелел бы…